Разведчица — Харина (Иванникова) Ирина Михайловна
— Я не могу сказать, что язык был приблатненный, там говорили на смешанном языке. Мне казалось, что я прекрасно говорю по-польски, над чем польки всегда смеялись. Например, несут больного на носилках, ты стараешься не спешить и говоришь: «Тихо, тихо, тихо, помалу»… тихо у нас значит, молчи, не разговаривай. А помалу, это значит понемножку. Смеялись они ужасно, когда я говорила, ой, кто-то меня укусил. Я говорила не что-то меня укусило, а человек меня укусил.
А вот когда мы бежали, когда я жила в польской семье, мне было очень трудно. Они молились без конца. Сидят в подвале, где-то там стреляют, наши близко, а они молятся без конца. Хозяйка, ее сестра, детишки. Мужчины наверху. Спрашивают меня: «Ты, почему не молишься?» А как я могу молиться? Я по-русски то ничего не знаю, как я могу молиться по-польски? Я им говорю: «Про себя молюсь». Так и сидела. Что сделать?
Я попала в эту семью через 14 лет, была поездка в Польшу. Я поехала туда, нас всех бывших освенцимцев повезли, через ЦК организовали поездку. Поехали туда в Освенцим. А эта семья была недалеко от лагеря. И я договорилась, что поеду туда. Поехала я туда с директором Освенцимского музея, был такой Казимир Смолин. Хороший парень. Приехали мы в эту семью. Я там была до марта, был еще снег. А приехали летом, совершенно не узнаваемое место. Там на взгорке стоят одинаковые домики. Растерялась немножко. Думаю, какой же был дом? В первый дом вошла, спрашиваю: «А пани Анна здесь живет?» Она вдруг из соседнего домика с крыльца кричит: «Ирка, иди сюда, иди сюда!» Она меня через 14 лет прекрасно узнала. Начала она разговор с того, что сказала, что со мной не расплатилась. Ты у меня работала февраль, март. Я должна тебе заплатить денег. Этот Смолин, директор, смеется, говорит: «Она из Москвы». «Какая Москва? Я должна ей заплатить, она у меня батрачила». Потом я им писала письма, по-польски письма, они ни разу не ответили. Может быть, что-то случилось с их семьей.
— Когда вы жили в польской семье, страшно было?
— Был такой момент, когда на постое у них стояли наши власовцы. Вот мне когда страшно было. Я понимаю, что язык-то у меня не польский. Не дай бог прорвутся какие-то русские слова. А кто эти парни, черт их знает, они меня могут выдать вполне. Я уже старалась с ними никак не контачить. Они в одной светелке жили. Я в другой.
Еще один интересный момент. когда нас уже отправляли домой, нас сопровождал солдатик, простой парень, плохо по-русски говорил, неграмотный такой. Я ему дала свой домашний адрес: «Ты сообщи, что я жива», – у нас еще не было связи. У меня эти письма остались, там так написано – ничего не поймешь. Мама прочитала, говорит, какой-то иностранец это писал. Так неграмотно он писал.
— Ваши подруги, которые остались в той колонне, что было с ними?
— Их угналиа на Запад. Потом американцы их освободили.
Мы их потом долго икали, никак их не могли найти. Запомнилось мне, что Виктория живет на Красноармейской улице дом 23. И мы к этому дому 23 втроем, Инна Женя и я, подходим и спрашиваем: «Здесь Виктория живет?» «Нет». «Жила? «Нет». «Кто-нибудь из старожилов есть?» «Есть. Такой никогда не было». Мы целый день ходим вокруг этого дома до тех пор, пока нам милицией не пригрозили. Оказалось, что дом не 23, а 13-й.
Первой ее нашла Людмила, она точно знала адрес. Еще Виктория не вернулась, а она вернулась самой первой. Маме рассказали, что Виктория жива. Потом Виктория вернулась. А потом мы нашли этот злополучный дом 13, и встретились, соединились уже навсегда.
С тех пор и до последнего дня – все вместе. Женя сейчас, правда, уехала в Вильнюс, после окончания МАИ. И проклинает сейчас все на свете, что бросила Москву. С дочерью там живет. А Людмила в Москве, правда, сейчас уехала в свою деревню. Недавно умерла Виктория. Мы четверо так всю жизнь вместе и прожили.
— В проверочном лагере о чем спрашивали?
— Допрашивали каждую минуту. На каждую завели по огромную делу. Причем допросы были по ночам. Все подробно, буквально по часам, где я была и что я делала, потому что много было власовцев, которые выдавали себя за наших солдат, а на самом деле расстреляли массу наших людей. Которые осудили в лагеря – я ни капельки не жалею, считаю, что правомерно. Раз посадили, было за что сажать. Они предали очень много нашего народа.
Мальчишек сразу, как только освободили, сформировали в колонны и отправляли на фронт. Кто вызывал подозрение, того оставляли, а кто был чист, тех отправляли воевать – кого в штрафбатальоны, кого просто в части.
Мы жили там в этих бывших эсесовских бараках. И какой-то работой нас занимали. А потом сказали: «Езжайте». Не дали ни платочка, ни косыночки, ни денег, ничего. Только справки дали. Мы сели на открытую платформу, еще с нами был какой-то парень, и поехали домой в Москву из Аушвиц. Потом в какой-то момент сели в пассажирский поезд, в теплушках ехали, как могли, так и доехали. Приехали и явились ко мне домой. Женя жила в Малоконюшенном, пошла к себе. А мы с Инной с Киевского вокзала пошли ко мне. Пришли ко мне.
— Когда вы сообщили о себе домой?
— Когда нас, проверяя, возили с места на место, и в одном месте мы увидели ящик для писем. Я говорю: «Чего нам не писать? Разорвут, так разорвут, побьют, так побьют, бог с ними, давайте напишем». Я написала маме с папой, что жива, что не изменилась, что я все такая же, надеюсь, что скоро буду дома. Я ушла в апреле 1942 года из дома, а это письмо было в апреле 1945 года. Через 3 года. Мама ничего не знала. Она обращалась и в ЦК комсомола, и в райком комсомола. Ей везде говорили, что ваша дочь жива, она где-то в партизанском отряде. Старались маму подбодрить. И потом мы приехали сюда.
Начались дела с паспортами, документами. Это продолжалось довольно долго. Сначала выдали временный паспорт, потом постоянный паспорт. Потом объявился мой второй муж, первый муж умер от туберкулеза.
С Шуриком мы прожили 40 с лишним лет. У нас двое взрослых ребятишек. Дочери уже 57 лет. Она с 47-го года, сын с 55-го года. Прожили мы дружно, мирно, хорошую жизнь.
— Вы дома рассказывали что-нибудь?
— Почти нет. Меня мама все время ругала: «Я от твоих подруг знаю гораздо больше, чем от тебя». Я говорю: «Что я буду тебя лишний раз волновать? Зачем? Хватит того, что я пережила. Зачем я буду тебе рассказывать все эти ужасы». Я не могла перешагнуть через себя, чтобы сесть и начать маме что-то рассказывать. Я даже не знаю почему. Мама узнавала со слов моих приятелей.
— Концлагерь вас как-то изменил?
— Да. Как говорили мне мои друзья, я была странная. После войны я поступила в университет на филфак, на польское отделение и долгое время всех очень сторонилась. Меня не волновали ни их заботы, ни их дела. Мне все это казалось каким-то ненужным, мелким. Не могла я сопоставить то, что было за моей спиной, с тем, что волнует их. Никак не получалось у меня этого. И только к пятому курсу мы стали дружить, стали вместе ходить по театрам, ездить по каналу Волга–Москва. До сих пор поддерживаем отношения.
— После войны какое было отношение к тем, кто прошел плен?
— Разное. Самое неприятное, что меня после университета оставили работать на кафедре, потом я училась в аспирантуре. Я проработала на кафедре, а потом меня, по сокращению штатов, ничего не объясняя. Это была первая послевоенная обида. Потом я ушла работать в библиотеку и до конца своей рабочей деятельности работала только в библиотеке. Начинала с самой маленькой ставочки – 690 рублей. Потом стала директором нашей библиотеки.
Библиотека была колоссальной. 1300 человек работало, полковники, генералы. Отношения со всеми были прекрасные. В день по 4 тысячи человек проходило. Она привлекала тем, что там поставили два новых ксерокса. Копии делали без конца. Работать было очень интересно. Я всегда гордилась своей библиотекой.
— Спасибо, Ирина Михайловна.
Комментарии